«Все только начинается…»

Рубрика: Новости

ВАСИЛИЙ МАХНО В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОЙ ПАМЯТИ ЧЕРТКОВА

 

 

 

«Не уметь сориентироваться в чужом городе еще ничего не означает».

Вальтер Беньямин. Берлинское детство на рубеже ХХ столетия.

 

«1939. […] Мы договорились о сдержанности.

Не разрешалось называть никаких имен и сводить личные счеты».

Гюнтер Грасс. Мое столетие.

 

Места памяти и память мест не всегда означают конкретный топографический пункт назначения. А что траектории пам’яттєвих дискурсов является одним из непременных составляющих современной литературы, ее топографию подчеркивает триада место–память–литература. Более того, литература, которая основывается только на индивидуальном опыте, как правило, трансцендує забвения через детериторіалізацію памяти. Зато полифония человеческих историй творит різносюжетний пространство коллективной памяти, «вписанных» в индивидуальные жизнеописания. Следовательно, в современной украинской литературе проходят очень интересные поиски стратегий «погружение» в прошлое, «нащупывание» точек соприкосновения с местами, которые были, которые навсегда утраченные, а также мест, которые до сих пор существуют. Поэтому поиски следов памяти в конкретных местах, знаках и предметах приобретает исключительное значение под влиянием внешних событий, скажем, так называемого «военного» опыта, который прямо предусматривает насилие и террор. В таком поисковые продуктивным будет предостережение хорватской писательницы Дубравки Уґрешич о том, что бывает не только террор забвения, но и террор памятования [2, с. 135]. Ведь именно города, без которых невозможно представить существование литературы [1, с. 329], в значительной степени являются теми фіґурами, поочередно представляют общества памяти и общества забвение. Признаки и первых, и вторых присутствуют в литературном дискурсе последних лет, в частности тех авторов, которые взяли на себя ответственность за потерянный многокультурный вселенная Украины [8, с. 8]. Поэтому их тексты находятся в постоянном движении между Memory studies и геопоэтикой, формируя литературно-критическое почву для рефлексий над «законом памяти» (понятие П. Нора) в его украинском варианте.

 

В «коротком списке» украинских городов, от которых еще и сейчас отзывается мультинациональность, увиразнена скорее поэтикой диалога, чем конфликтом, особое место занимает Чортков – город, размещенное в южной части Галицкого Подолья. Первоначальный образ этого населенного пункта сформировал в XIX веке его уроженец Карл Эмиль Францоз, переназвавши Чертков и его окрестности Барновом1, представляя местную народность «актерами на большом ярмарочном кону» [11, с. 99]: «… с раннего утра до поздней ночи ярмарочного дня все […] колобродить там, где лежит город Барнов…» [16, с. 84]. Следовательно, рожденный в галицко-буковинском этнической среде, К. Е. Францоз заложил своеобразный «строительная площадка» памяти (понятие П. Нора) про город, который «аккумулировало все будущие исторические распады и расстройства» [11, с. 95]. И лишь в начале XXI века. другой известный уроженец Черткова, поэт и писатель Василий Махно, рассуждая о «Францоза с Черткова», попытался, по его же выражению, распороть историю города, за зашитую подкладку хаоса и канители, и просто пойти по улице [11, с. 98]. Именно таким образом писатель оказался в начале его авторской путешествия для поиска рецепта актуализации прошлого, апеллируя к потерянной памяти не только родного города. Ведь для. Махно, «… прошлое имеет самую сокровенную ценность, его нельзя хотеть или желать, оно не мечта, это резкое нафталінне воздуха в ящике памяти» [10, с. 98]. Этот замысел, изобретение актуального прошлого, он реализовал в формате «мягкой» памяти как путешествие в прошлое – в рассказе «Шляпа, дактов, сливы». Ее события происходят в августовско-сентябрьском Чорткове 1939 года и объединяют персональные истории, по меньшей мере, восьми героев произведения. Архитектоника произведения и авторские интонации свидетельствуют о его (В. Махно) метафорическое моделирование памяти места/города. Это автор делает, в частности, посредством оценивания небольшого фраґмента повседневности Черткова, который накануне Второй мировой войны был уездным городом Тернопольского воеводства в составе Второй Речи Посполитой. Эта оценка предполагает художественное изображение горожан, разрозненных национальной, социальной и личностной самосознанием, а также конструирование пост-памяти чорткивцив-выходцев в Новом Мире.

 

Неслучайным является и избранный автором год – 1939-й – в рамках которого и разворачиваются основные события, ведь, как замечал Есть. Маланюк в своих «Варшавских тетрадях»: в начале 1939 г.: «Идейных, культурных задач элита П[оляків] на территории б[увшої государства не ставила себе совсем. Был (и есть) только милитарно-кавалерийский «дранг» и военная память-традиция (сильнейших!), но никаких культуротворчих амбиций» (подчеркивание в оригинале. – И. М.) [7, с. 50]. Поэтому рассказ В. Махно можно отчасти считать и примером литературного «развенчания» культа польской военной памяти о «восточные кресы» в 1939 году, попытки их «отчаянного» защиты.

 

Первым актуалізатором, вербальным маркером в этом произведении есть, собственно, Чортков, который наделяется автором, учитывая его воображаемых героев, различными характеристиками: «чужой город» (с. 53), «местечко, которое хотели посетить много людей», а потому «удивлялись спокойствию города» (с. 70), а также город-пустота, то есть когда его «очистили от людей» (с. 80). Иногда «в городе запахло конской сечою и бензином, хотя в сентябре здесь всегда пахло розкислими берегами Серету и дымом горелой листвы с бараболинням» (с. 64), а когда Чортков упоминали, «почему-то вспоминаются […] слепые котята, которых […] топили в реке» (с. 69). Зато сигналом концептуальной информации текста является война, которая «пахнет» (с. 64) и «как смерть, приходит вовремя» (с. 67), в частности, канун Второй мировой войны и ее «польская кампания» в сентябре 1939 г., несмотря на которую, «в Чорткове, защищенном лишь высоким берегом Серета, даже офицеры полка пограничной охраны заходили на шницель и фокстрот» (с. 66).

 

А что побуждением к работе памяти могут выступать ассоциации, связанные не только с местом и временем, но и с пространством и запахом [6, с. 182], река и ее запахи являются сознательным воспоминание автора о быстротечности времени: «со стороны Серета в воздухе висел глиняный запах реки» (с. 54), «когда комета упала в Серет, то кое-кто разжился на бриллианты и золото» (с. 63), «на все еврейские праздники вода Серета сладкая и пахнет миґдалем» (с. 69), «Серет был сладкий, а его воду можно было пить вместо киселя» (с. 69). Пам’яттєвий дискурс актуализирует и «игра ассоциаций» к которой прибегает автор через одного из своих героев, который в письме из Парижа утверждает, что «Сена такая же зеленая, как Серет» (с. 69), а уже впоследствии писатель сравнивает любовные проделки любовницы подполковника Марцелія Яна Котарби (который в этот момент был похож на «черного коршуна с Черного леса»), служанки Прасковьи, с полетами речной чайки «на зеленых берегах Серета» (с. 75).

 

Наряду с Серетом, «который был один» (с. 57) еще одним «смотрящим вспоминание и забывание» (А понятие. Ассман) был часы на городской ратуше, «заведенный для того, чтобы время города и каждого его жителя следил Господь» (с. 57). Такими символическими фіґурами темпоральных параметров в произведении есть средства, которые начинают и завершают авторский текст (с. 53, 77). Эта зооморфізація, видимо, не случайно вступает в «игру ассоциаций» писателя: сначала когуты с Верхней Изгнанницы будят петухов со Старого Черткова, а те – город (с. 53), а позже – испуганные когуты с Верхней Изгнанницы промолчали, а потому когуты со Старого Черткова не горланили (с. 77). Этот замысел автора отчетливо коррелирует с известными евангельскими префіґураціями о предательстве Христа апостолом Петром («не пропоет Петух…») и Шевченковым «Еще третьи петухи не пели…» (поэма «Причинная»). «Чертковские» когуты – это, скорее, побудительный фактор начать и завершить читательское путешествие в прошлое, ведь авторское возвращение к памяти является неизбежным. Совершенно иную тональность имеет упоминание о двух горлиц, которые прилетев на крышу одного из домов чертковского из леса (с. 56), уселись и замерли (с. 54), как бы указывая на авторский замысел о неожиданном ожидания и/или непрогнозируемость воспроизведения концепта «память – путешествие прошлое».

 

И все же, «одухотворенное» птицами метафорическое моделирование памяти Черткова в варианте. Махно было бы неполным без важных доминант пространственной структуры города – сакральных сооружений. Ведь, с одной стороны, они відмежовували мир «мы» от «они» и были факторами объективной дихотомии, а с другой стороны, такие катализаторы (знаки и символы) определяли «тональность», характер восприятия «чужих», которые функционировали рядом [13, с. 162]. Для писателя не менее важным является синтетическое представление урбанистической поэтики и семантических примет сакрального города: «Доминиканский костел продирав тучи высоким шпилем; […] Колокола церквей, что вросли в чертковский почву, разливались по всем улочкам. […] Старая синагога в еврейском участке затерялась там среди кривых улочек, которые сбегали к реке. Летом она была похожа на заклопотану еврейку посреди большого двора, а зимой – на мельника, обсыпанном мукой» (с. 56, 57).

 

Можно предположить, что такой подход не лишнее очерчивает топосні характеристики Черткова, замечая, что они рядом с характеристиками темпоральними, являются первоначальными архітектонічними элементами в структуре сакрохронотопу [14, с. 357]. Здесь этот sacrum – не только (или не столько) материальные объекты, которые опредмечували общие духовные ценности, а подсознательный «средство идентификации «своих», которые противопоставляли их «чужим»: «Все знали, что евреи открывают свет истины ключами от своих синагог, а поляки и украинцы – ключами от костела и церкви. Ключи же они заказывали в одних и тех же чертковского кузнецов. Но раввины по-арамейски славили Господа и созданный им мир, а ксендзы со священниками на своих языках пели акафисты и псалмы, тоже славя Господа. И браки, и похороны ними отправлялись по-разному» (с. 57). Очевидно такой «религиозный символизм» (скажем, ключи [1]) был проявлением коллективного сознания горожан Черткова, а существование іншостей, которое отражалось не только в зовнішньоархітектурних формах сакральных сооружений, различиях религиозных доктрин и/или богослужении, но и в религиозной символике, можно назвать «немыми статистами» сосуществования «параллельных миров» этого города.

 

Однако, несмотря на факт проживания вместе, эти «параллельные миры» жили отдельно, заостряя оппозицию «наше»и«ненаше» город. Этнические или общегосударственные дать праздновали врозь, чему способствовали и многовековые традиции, и позиции церквей или церковных общин, и различные календарно-обрядовые различия. В тексте. Махно встречаем несколько отсылок о праздновании чортківськими евреями 14 сентября 1939. Рош Гашана, когда Чертков, впервые за много лет, хотели посетить много людей, потому что он превратился в городок (вероятно, автор имеет в виду штетлами) (с. 54, 59, 66, 69, 70): «Когда звук шофара предсказал Новый год, Надлери, как и остальные чертковского евреев, просили у Всевышнего записать их в Книгу Жизни» (с. 66); «Моше Зальцінґер в эти дни молился в Старой синагоге. Вместе со всеми ходил к Серета читать псалмы, чтобы и его, Моше, Всевышний записал в Книгу Жизни» (с. 69); «1939 года много евреев из всех чертковского закоулков пришли к Серета прочитать псалмы и совершить ташлих. Они стояли вдоль берегов реки, покрытые белоснежными талесами, вплоть мещане-неюдеї удивлялись с этого» (с. 70). А что религиозные праздники как компонент и средство сохранения этнической памяти способствовали сохранению собственной ритмики торжеств евреев-горожан, показательным является обращение автора в этом сюжете до символа «Книги Жизни», что имеет характер припоминания о «удаленность» и «близость» персональной и коллективной памяти во времени и пространстве. Ведь Библия, как и сакральные тексты других религий, является связующим звеном божественного Провидения и человеческой жизни, а иудейские мистики рассматривают Тору такой, которая в своей цілости является «единственным великим Именем Бога» [14, с. 90].

 

Не менее важными в этих «паралелізмах», наряду с духовными самостями города, были и их материализованные маркеры – улицы, которые «таят в себе такие же странные цвета и фактуру, как и парижские» (с. 68). Их, собственно очерченных своим названиям, имеют выразительную этническую принадлежность, в рассказе В. Махно лишь две – Грюнвальдская и Мицкевича [2] (с. 55, 56, 80). Поскольку их названия и звучание в чертковской полифонии памяти является здесь чисто польскими, автор удачно уместил на них еврейские лавки (с. 59), художественно обыграв известную присказку о «польские улицы – еврейские каменицы» («Polskie ulice, żydowskie kamienice»), тем самым введя Чортков в список городов міжвоєння исследуемого хронотопа, о которые можно было бы сказать тоже самое, учитывая тезис о «западноукраинский разносторонний треугольник как ловушку межнациональных взаимоотношений». Его существование обусловила різностатусна триада статуса наций в западноукраинском регионе: поляки выступали носителями государственной нации, украинцы – территориальной, а евреи – экстерриториальной [12, с. 264-267].

 

Поскольку фигуранты произведения В. Махно лишь на первый взгляд являются вполне неопределенными с точки зрения их сущностных и ценностных характеристик (не смотря на их фамилии, что является в определенной степени отражением их этно-конфессиональной принадлежности), их «собирательные» образы (принадлежности к основным нациям, что создали авторское видение Черткова) является, по сути, реанимацией «образа-в-памяти» (memory image). Очевидно, не случайно автор несколько раз упоминает в своем тексте Верхнюю Вигнанку как часть города, напрямую «привязанную» к Старому Черткова (с. 53, 77), словно намекая на идею покидания (из места изгнания и/или выхода) репрезентантами трех «городских» наций их города в направлении другой временной и пространственной точки – Америки, страны, «в которой все наоборот» (с. 63). К тому же воссоздание путешествия памяти евреев, поляков и украинцев Черткова предстает в виде вполне своеобразной ментальной картинки. Ее неотвратимость можно представить с помощью строк современного швейцарского писателя Г. Дутлі: «Нас там уже нет, даже в воспоминаниях. Никто там ни на кого не ждет» [3, с. 82].

 

Как свидетельствует текст. Махно, в зависимости от этой картинки индивиды, которые принимали решение об эмиграции в Новый Свет, воспринимали эту ситуацию как необратимую/необходимую, реагировали на нее как такую, которая влияла на их прошлую и будущую поведение как им самих, так и их детей. Писательская воображение чрезвычайно тонко «угадывает» общие и отличительные очертания ментальной картинки, что имеет три взаимосвязанные маркеры, которые идентифицируют пам’яттєвий «пазл» уже не-чертковских горожан, но еще и не американских обывателей («Выглядело так, что Чертков ехал в гости к Нью-Йорка» (с. 59). Его элементы создают что-то вроде обломков из общей мозаики городского постпам’яті, ее логические ряды:

 

Первый – этнической сплоченности, вызванной необратимой миграцией: «Евреи выезжали […] → И растворились евреи […] = чтоб не забыть себя (Здесь и далее курсив и знаки мои. – И. Г.); Поляки покидали […] → И рассеялись поляки […] = чтоб помнить себя; Украинцы забирали с собой […] → И разошлись украинцы […] = чтобы не погубить себя» (с. 60, 61).

 

Второй – этнического дистанцирования, вызванного профессиональными занятиями: «Евреи […] бросали синагоги и магазины сладких, как субботняя хала, берегах Серета; Поляки покидали Чортков квашеной капусты; Украинцы забирали […] в дальнюю дорогу запах жирного чернозема и светло зеленых свечей ив» (с. 60).

 

Третий – этнического бизнеса, основанного на конфессиональных различиях и религиозных символах: «Евреи среди уличной торговли […] передавали друг другу теплое, как куриное яйцо, слово Торы, чтобы не забыть себя; поляки от чикагских боен Иллинойса до рудников и ферм Пенсильвании, держа под языком оплатки, чтобы помнить себя; украинцы среди улиц чужих городов […] склоняя головы во время чтения Евангелия, чтобы не погубить себя» (с. 60, 61).

 

Этот логический ряд. Махно является, возможно, особой библейской стилизацией –трансформацией библейских паралелізмів. Ведь повторение этих стилизаций подчеркивает идею необходимости сохранения «себя-идентификации, самоидентификации. Эти стилизации ближайшие к так называемого «синтетического параллелизма», характерный для псалмов, о чем в свое время отмечал И. Огиенко: «мысль первого стиха-предложения ступенчато дополняется и развивается дальше. Формы такого нарастающего параллелизма очень часто в псалмах» [15, к. 222]. А дополнительно эти стилизации еще и алюзійно сочетаются с понятием оставления родной земли – это параллель к поиски новой земли обетованной.

 

Заметим: в Америке, как это показывает автор, только евреи из чертковского «этнического треугольника» сохраняют приверженность традиционному рода занятия – их активному участию в торговле и предпринимательстве при одновременной консервации традиционного образа жизни и закрытости жизненного мира, основой чего был иудаизм: «Евреи понавідкривали лавок и пекарен, начали торговать, а потом купили дома, переоборудовали их под синагоги, и начали в них молиться» (с. 61). Такие «сценарии» в очередной раз свидетельствовали о способности евреев спориднюватися с городом, насыщать его особым национальным духовным пространством еврейской культуры – традиционалистской по своей сути. Показательный пример – забота о будущем своих детей: «Родители в основном торговали, […] а их дети ходили в школы» (с. 61). Правда неизвестно, это «хождение в школы» отличалось от того, что осталось в Чорткове. Там, как и в остальных городов исследуемого хронотопа, соискатели образования время от времени попадали в ловушки латентных социокультурных противоречий между группами, которые владели рядом статусных свойств, по-разному ранжированных в неодинаковых статусных ієрархіях⁴.

 

Эти различия были показательны для обрисованного в рассказе В. Махно Черткова, ведь горожанам, обычно, речь также шла и о принадлежности к нескольким культурам – бытия одновременно евреем и не-евреем (чаще поляком, чем украинцем) было вполне нормальным и понятным. Другое дело – родители, которые считали, что их дети должны однозначно определиться с выбором своей идентификации: «Ольга Левицкая, однажды […] просто с порога бросила Надлеру в лицо: “Господин Надлер, я не желаю себе невестку жидовку” (с. 64), а «Бенцион Надлер […] мечтал о богатом муже для своей Гени и отнюдь не ґоя» (с. 65). Как видим, здесь примат состоятельности умноженный на этничность/конфессиональность определял видение різноетнічних отца-матери относительно будущего их детей. Иногда это приводило к дилемме, когда эти «дети» в смешанных браках не могли чувствовать себя в полной мере одновременно поляками (крайне редко украинцами) и евреями, находя спасение в двойной или тройной идентификации – через сознательную ассимиляцию [12, с. 240-241].

 

Показательным элементом постпам’яті, общей для трех народов-соседей Черткова – путешественников в Америку, является их языка, как средство социализации и самоидентификации в «новом» среде: «И если были они из Черткова, то хоть еврей, хоть украинец, а хоть поляк, – находили в своих речах такие слова, чтобы вспомнить прах той земли и небо города» (Курсив и подчеркивание мои. – И. М.). А пользуясь рассуждениями В. Беньямина о том, что «Речь недвусмысленно свидетельствует о том, что память является не инструментом для разведок о прошлом, а скорее средой […]. Она является средой пережитого, подобно тому, как слой грунта […] является средой, в котором, засыпанные и забытые, лежат старые города. Тот, кто стремится приблизиться к собственному засыпанного в прошлом, должен вести себя как человек, совершающий раскопки» [5, с. 81], можно предположить, что автор умело акцентирует на языке как сакральном топосе, что может (и должно) быть воспроизводственным фактором образа города – через креацію, возможность функционализации и аксіологізацію пространства [14, с. 358, 359]. А что язык является мощным ресурсом самоидентификации и памяти, только евреи, как видим из рассказа В. Махно, «понимали, что главное их место в свертках Торы – месте, дарованім им всевышним, хотя бы среди каких улиц с ґідрантами и зданий с металлическими лестницами они жили» (с. 61). Ведь это было продолжением (несколько деформированным) того, что начиналось в Чорткове, где «в синагогах, как всегда, читали Тору» (с. 68). Как тут не вспомнить созвучное, но завуалированную идею. Эко про Тору не столько как свиток, а как слово, что появляется и сразу прячется, поэтому «Тот, кто изучает Тору, поддерживает мир в движении» [4, с. 536].

 

Идея же функционализации пространства дополняется (хоть и не слишком отчетливо) упоминаниями о Париж Саши Блондера (с. 65, 66, 67-69), который «покидают все» (с. 67) и Нью-Йорк Ицика Зальцінґера (с. 62, 69, 72-73), который «записывал […] тщательно» всех до новых пришельцев (с. 59).

 

А за этим в Чорткове оставались и те горожане, которые никуда не собирались уезжать. И именно они встретили события сентября 1939 г., которые отразились на их судьбах. Именно поэтому эмоциональным «пунктом назначения» горожан из рассказа В. Махно, которые не эмигрировали, а остались у себя дома, были события Второй мировой войны, которая вот-вот начиналась: «пустые центральные улицы, позамикані лавке, в окнах за белыми занавесками тысячи пар глаз» (с. 80). Этот новый конфликт предвидел бегство польской залоги и капитуляцию польского войска перед большевиками, побег заключенных из тюрьмы, аресты и реквизиции (с. 72, 80, 82), а уже потом и другие ужасы войны. Эти факторы можно обозначить как маркеры «оккупированной памяти», которые предусматривали представление фреймов тоталитарного общества. А свидетелями этой «Одиссеи озлобления» (выражение Е. Серана) неслучайно В. Махно озвучивает межрайонного проводника ОУН Чертковской округа и инспектора округа «Чортков» Армии Крайовой (с. 82), разместив их на разных этажах отеля «Бристоль», не специально, чтобы показать истоки эскалации будущего этнического конфликта.

 

А вообще память о событиях сентября 1939 г. в Чорткове определяется и состоянием конфликтогенности между главными фіґурантами рассказы, которые одновременно являются еще и символическими фигурами памяти народов, создали миф Черткова: Параской, Марцелієм Котарбою, Вацлавом Добровольским, Моше Зальцінґером, Иосифом Бухіндером, Сашей Блондером, Леопольдом Левицким и Ґенею Надлер. Ведь эпилог рассказа (не «чертковская мартирологія»?) точно есть «нарастающим параллелизмом различных форм» [15, к. 222]: «Прасковья […] ее расстреляют (курсив мой. – И. Г.); Марцелл Котарба […] достанется […] вернется […] умирать; Вацлаву Добровольскому прострелять затылок; Моше Зальцінґера расстреляют; Иосифа Бухіндера […] зарежут; Саша Блондер погибнет; Льольо Левицкий и Геня Надлер, поженившись […] эвакуируются […] а по войне, […] переберутся…» (с. 83). Отметим, что почти все они (шестеро из восьми фигурантов) теряют жизнь в тот или тот способ, а только двое – украинец Левицкий и еврейка Надлер остаются живыми. Этот писательский замысел является свидетельством того, что образы отдельных горожан могут считаться в определенной степени социокультурными кодами тех наций, что способны творить уже «новые» места памяти.

 

Видимо, небольшой, локальный, фрагмент сентября 1939 года, описан в рассказе В. Махно, это именно та точка бифуркации, которая навсегда изменила не только геополитическую шахматную доску мира, но и ландшафт памяти отдельно взятого города. Он является тем авторским сигналом, что топосы памяти Черткова еще надо отыскивать и восстанавливать. А вот знаменитые «шляпа, дактов, сливы» это ничто иное, как олітературнені аттракторов этой бифуркации.

 

Трудно сказать, видел ли автор в своем небольшом тексте Чортков именно как литературное место памяти, или же писательскую манифестацию этнокультурной идентичности горожан, однако можем с достоверностью утверждать, что художественный образ-миф предвоенного Черткова ему вполне удался. Этот образ-миф является показательным, ведь содержит механизмы художественного и документального письма, а потому лишь на первый взгляд кажется, что путешествие в прошлое родного города для. Махно является уже согласованной картинкой воспоминаний с общепринятой версией. Писательская «память как путешествие в прошлое» Черткова и его жителей, сформулирована в рассказе В. Махно, позволяет «проникнуть» и «погрузиться» в среду как исторического времени, так и особенностей политических режимов и межнациональных отношений, а поэтому ее можно считать удачной попыткой создания симулякров памяти.

 

 

Литература:

 

1. Галета А. От антологии к онтологии: антология как способ репрезентации украинской литературы конца ХІХ – начала ХХІ века. – К.: Факел, 2015. – 640 с.

2. Ґаусс К.-М. Европейская азбука; с нем. пер. Ю. Прохасько. – Черновцы: Книги-ХХІ, 2017. – 192 с.

3. Дутлі Г. Последнее путешествие Сутина: роман; пер. с нем. Х. Назаркевич. – Черновцы: Книги-ХХІ, 2017. – 272 с.

4. Эко У. Маятник Фуко: роман; пер. с итал. М. Прокопович. – Харьков: Фолио, 2014. – 607 с.

5. Ермоленко В. Рассказчик и философ. Вальтер Беньямин и его время. – К.: Критика, 2011. – 280 с.

6. Киридон А. Гетеротопії памяти: теоретико-методологические проблемы изучения памяти. – К.: Ника-Центр, 2016. – 320 с.

7. Маланюк Есть. Записные книжки (1936-1968); упор. Л. Куценко. – К.: Издательство «Темпора», 2008. – 336 с.

8. Махно В. Иерусалимские стихи / Vasyl Makhno. Jerusalem poems. Украинском и английском языке; пер. с укр. А. Попович; вступительное слово. Петровского-Штерна. – К.: Критика, 2016. – 98 с.

9. Махно В. Шляпа, дактов, сливы // Василий Махно. Дом в Бейтінґ Голлов. – Львов: Издательство Старого Льва, 2016. – С. 53-83.

10. Махно В. Парк культуры и отдыха имени Ґертруди Стайн: эссе, интервью. – К.: Критика, 2006. – 140с.

11. Махно В. Ровер. Избранные стихотворения и асеї 2011-2014. – Тернополь: Издательство «Шаг», 2015. – 230 с.

12. Монолатий И. Вечный жид из Коломыи. «Украинец» Моисеевого признании Яков Саулович Оренштайн. – Ивано-Франковск: Лилея-НВ, 2015. – 464 с.

13. Монолатий И. Вместе, но почти отдельно. Взаимодействие этнополитических актеров на западноукраинских землях в 1867-1914 гг. – Ивано-Франковск: Лилея-НВ, 2010. – 736 с.

14. Набитович И. Универсум ѕасгим’у в художественной прозе (от Модернизма к Постмеодернізму). – Дрогобыч – Люблин: Посвя, 2008. – 600 с.

15. Огиенко И. Древнееврейская поэзия // Родная речь. – Жовква, 1938. – Ч. 5 (65). – К. 213-224.

16. Францоз К. Е. Ukrainica. Культурологические очерки; пер. с нем. П. Рыхло. – Черновцы: Книги-ХХІ, 2010. – 292 с.

 

 

Монолатий Иван Сергеевич – доктор политических наук, кандидат исторических наук, профессор, действительный член НТШ, профессор Прикарпатского национального университета имени Василия Стефаника.

 

____________________

1 Манера переназывали города пограничья (периферийные города, провинциальные города) была не чужда и знаменитому уроженцу Бучача, Нобелевскому лауреату Шмуелю-Йосефу Аґнону. Хотя он утверждал, что «родился в одном из городов Изгнания. Но во все времена думал я, будто родился в Иерусалиме» [Монолатий, с. 292], в своем романе «Ночной постоялец» (1937) родной город называет Шибучем (См.: Агнон Ш. Й. Ночной постоялец; пер. с англ. В. Горбатька. – Харьков: Фолио, 2012).

2 Идея ключей, как библейской префіґурації, является чрезвычайно продуктивным в рассказе В. Махно о Чортков, ведь они предоставляют текстовые эсхатологической идеи. Их, как символ власти, знания, жизни и смерти, вспоминают в Священном Писании Ветхого и Нового Заветов: Судьи (3, 25), Исаия (22, 22), Матей (16, 19), от Луки (11, 52), а всего в Откровении (1, 18; 3, 7; 9, 1; 20, 1). В частности в ветхозаветной Книге пророка Исайи сказано о «ключ дома Давидова; как он откроет, никто не закроет; как он закроет, никто не откроет» (Ис. 22, 22), а в Откровении – о «ключи смерти и ада» (Отк. 1, 18). (Цит. по изд.: Библия. Священное Писание Ветхого и Нового Завета; пер. Иван Хоменко. – Издательство Отцов Василиан Миссионер», 2007).

3 На довоенной карте мультиэтнического Черткова можно увидеть улицы (рядом Грюнвальдской и Мицкевича), названия которых свидетельствуют об искусственно внесенную польськість в городское назовництво и попытки моноетнізації улиц во времена Второй Речи Посполитой: Перацкого, Собеского, Шопена, Трыбунальская, Кляшторная, Госпитальная, Уєйського, генерала Дрешера, Чартковського и другие. (См.: «Powstanie czortkowskie – polski zryw niepodległościowy», дата обращения: 3.03.2018 г.)

⁴ В Частности. Махно пишет: «Двое Зальцінґерових сыновей, одиннадцатилетний Эзра и дев’ятилітній Барух, пришли домой с розквашеними носами и рассказали, что их избили украинские гимназисты, перестрівши возле Рынка. Барух сказал, что били также и поляки, наскочив на них со спины. А Эзра добавил, что когда они с Барух ушли, то поляки бились с украинцами» (с. 71-72).

⁵ Идея ключей, как библейской префіґурації, является чрезвычайно продуктивным в рассказе В. Махно о Чортков, ведь они предоставляют текстовые эсхатологической идеи. Их, как символ власти, знания, жизни и смерти, вспоминают в Священном Писании Ветхого и Нового Заветов: Судьи (3, 25), Исаия (22, 22), Матей (16, 19), от Луки (11, 52), а всего в Откровении (1, 18; 3, 7; 9, 1; 20, 1). В частности в ветхозаветной Книге пророка Исайи сказано о «ключ дома Давидова; как он откроет, никто не закроет; как он закроет, никто не откроет» (Ис. 22, 22), а в Откровении – о «ключи смерти и ада» (Отк. 1, 18). (Цит. по изд.: Библия. Священное Писание Ветхого и Нового Завета; пер. Иван Хоменко. – Издательство Отцов Василиан Миссионер», 2007).

 

Если Вам интересна эта запись, Вы можете следить за ее обсуждением, подписавшись на RSS 2.0 . Комментарии и пинг закрыты.